– Вы думаете, что Лапиков будет молчать определённое время, Иван Дмитриевич?
– Именно так, – покачал головой, – когда поймёт, что его никто не собирается выпускать на свободу, вот тогда и запоёт птичкой.
– Какого рожна он, всё—таки, с ней не уехал?
– Не знаю, но мне кажется, Степаниде он не нужен, хотя и не осознаёт такого факта, а она, видимо, сказала, что для него нет паспорта.
– Но они же столько погубили душ, а каждый из несостоявшихся женихов приезжал с документом?
– Это так, но я высказал то, что мне кажется, более вероятным.
– Значит, следует ожидать, что Лапиков заговорит?
– Я бы не надеялся на такой вариант.
– Если предположения верны, то мы никогда не увидим вдову.
– Вполне возможно.
Через несколько дней Лапиков и впрямь заговорил.
Руки подрагивали мелкой дрожью, губы посинели, будто от холода, глаза остановились и казались совсем безжизненными, словно потерял Роман суть жизни.
– Дом я поджёг, этот грех на мне.
Далее дело не пошло, звучало только «не виновен», «не знаю», только один раз промелькнуло:
– Какой же я убивец, есжели детишки не дымом задохнулись, а ядом травлены были.
– Откуда, Роман, ты знаешь, что они травлены?
Замкнулся улиткой в домике и больше ни слова не произнёс.
История на том не закончилась, года через три из сибирской каторги в сыскную полицию пришли две бумаги – одна о том, что раб Божий Роман Лапиков скончался от чахотки и вторая – письмо от почившего.
«Василий Михайлович! Решительно не нахожу слов, как мне испросить у Вас прощения. Я глубоко виноват перед Вами, перед Вашими и заботами обо мне, который не стоит порядочного плевка; говорю это от всего моего испорченного сердца и, ради самого бога, прошу только не рвите этого письма и прочтите его. Следует прежде всего твердо помнить, что не безнравственность вообще, не порочность или жестокость приводят людей в тюрьму и каторгу, а лишь определенные и вполне доказанные нарушения существующих в стране законов.
А значит, мне, явившемуся таким нарушителем, не стоит роптать на судьбу, ибо грешён во всём, даже в том, что своим появлением на свет обратил ложе матери в смертельный одр.
Опять в этом году наступало лето со всей своей раздражающей прелестью. Сейчас могу сказать, что разумеется, не являюсь пороком и не в состоянии предвидеть, что это будет последнее моё каторжное лето, но душу наполняли тоска и горечь, а на руках оставалось после кашля всё больше и больше сгустком крови. Это лето было для меня тем тяжелее, что болезнь оставила в наследство постоянные боли в руках и ногах, и врач, соизволивший осмотреть меня весною, освободил меня на неопределенное время от обязательной работы в виду слабости.
Но не об этом мне хотелось Вам, Василий Михайлович, поведать. Мои дни на исходе, с каждым вздохом и стуком сердца приближается мой смертный час и именно поэтому, мне не хочется уходить с тяжким грузом на душе, ибо был причастен к мерзостным преступлениям, что теперь съедают моё тело.
Вы были правы, когда предположили, что я имею непосредственное отношение к поджогу дома Степаниды. В тот вечер, а вернее ночь, я ускользнул из дома, оставив сожительницу спящей, чтобы потом она могла подтвердить мою невиновность. Как ни дрожали мои руки и не было мне тревожно, но это я задушил детей, вытащил из подвала убитую ранее Степанидой женщину, которую мы подобрали в столицу и которую никто не стал бы искать, да и кому нужно заявлять о пропаже бездомной нищенки. Положил на кровать, а рядом бросил завернутые в тряпку челюсть и зубной мост, кольца уже были на руках.
После всего выше изложенного разлил горючую жидкость по дому и поджёг.
Оставалось дождаться следствия и я мог ехать к милой моему сердцу Степаниде.
Но вмешались Вы, Василий Михайлович, и всё пошло не так, как задумывалось. Встреча со Степанидой не могла состояться по причине моего задержания, только теперь я понял, что не нужен этой женщине, которую обожал и в то же время боялся до смерти.
Бог ей судья, пусть будет счастлива, хотя счастья на крови не построишь.
Надеюсь, Вы поняли всё то, что я хотел сказать, и видимо, будете читать письмо, когда мои бренные остатки засыплют мёрзлой землёй.»